Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность
… Весной у меня в стакане стояли цветы земляники,
Лепестки у них белые с бледно-лиловыми жилками,
Трогательно выгнутые, как твои веки.
И я их нечаянно назвала твоим именем.
Все красивое на земле мне хочется называть твоим именем:
Все цветы, все травы, все тонкие ветки на фоне неба,
Все зори и все облака с розовато-желтой каймою —
Они все на тебя похожи.
Я удивляюсь, как люди не замечают твоей красоты,
Как спокойно выдерживают твое рукопожатье,
Ведь руки твои — конденсаторы счастья,
Они излучают тепло на тысячи метров,
Они могут растопить арктический айсберг,
Но мне отказано даже в сотой калории,
Мне выдаются плоские буквы в бурых конвертах,
Нормированные и обезжиренные, как консервы,
Ничего не излучающие и ничем не пахнущие.
(Я то, что я есть, и я говорю, что мне хочется.)
… Как в объемном кино, ты сходишь ко мне с экрана,
Ты идешь по залу, живой и светящийся,
Ты проходишь сквозь меня как сновидение,
И я не слышу твоего дыхания.
… Твое тело должно быть подобно музыке,
Которую не успел написать Бетховен,
Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,
Захлебнуться ею, как морским прибоем.
(Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.)
Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:
Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,
Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,
Пусть пальцы ее будут нежными, как мои мысли.
(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)
… Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твое сердце,
Как твоя шинель, застегнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела —
Меня кто-то как бы негромко окликнет,
И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,
И ты — впервые — меня поцелуешь в губы.
Но конца поцелуя я уже не почувствую.
Сперва нарисуйте клетку
с настежь открытой дверцей,
затем нарисуйте что-нибудь
красивое и простое,
что-нибудь очень приятное
и нужное очень
для птицы;
затем
в саду или в роще
к дереву полотно прислоните,
за деревом этим спрячьтесь,
не двигайтесь
и молчите.
Иногда она прилетает быстро
и на жердочку в клетке садится.
иногда же проходят годы -
и нет
птицы.
Не падайте духом,
ждите,
ждите, если надо, годы,
потому что срок ожиданья,
короткий он или длинный,
не имеет никакого значенья
для успеха вашей картины.
Когда же прилетит к вам птица
(если только она прилетит),
храните молчание,
ждите,
чтобы птица в клетку влетела;
и, когда она в клетку влетит,
тихо кистью дверцу заприте,
и, не коснувшись ни перышка,
осторожненько клетку сотрите.
Затем нарисуйте дерево,
выбрав лучшую ветку для птицы,
нарисуйте листву зеленую,
свежесть ветра и ласку солнца,
нарисуйте звон мошкары,
что в горячих лучах резвится,
и ждите,
ждите затем,
чтобы запела птица.
Если она не поет -
это плохая примета,
это значит, что ваша картина
совсем никуда не годится;
но если птица поет -
это хороший признак,
признак, что вашей картиной
можете вы гордиться
и можете вашу подпись
поставить в углу картины
вырвав для этой цели
перо у поющей птицы.
Этого стихотворения
Ты не прочтешь
Никогда…
В город вошли, зверея,
Белые холода.
Сколько зима продлится,
Хлынувши через край?
Тихо
В твоей больнице…
-Стаська,
не умирай!..
Пусть в коридоре голом,
Слова мне не сказав,
Ставший родным онколог
Вновь отведет глаза.
В тонкой броне халата
Медленно я войду
В маленькую палату
В тягостную
Беду…
Сделаю все как нужно,
Слезы сумею скрыть.
Буду острить натужно,
О пустяках говориь,
Врать, от стыда сгорая!..
Так и не разберу:
Может быть, мы играем
Оба
В одну игру?!
Может, болтая о разном, -
Очень еще живой-
Ты между тем прекрасно
Знаешь диагноз свой.
Может, смеешься нарочно
В этот и в прошлый раз.
Голову нам мороча,
Слишком жалея нас?!
В окнах больших и хмурых,
Высветится ответ.
Как на твоих гравюрах -
Белый и черный цвет
И до безумия просто
Канет в снежный февраль
Страшная эта просьба:
-Стаська, не умирай!
Когда Лена вошла в "Саviаг Ваг", она показалась мне ничем не примечательной, неуклюжей, косолапой, зажатой недотепой, — одним словом, я был сражен. Английское слово "clumsy" (нескладная) — одно из моих любимых. Лена сама ходячий оксюморон — ее тело отрицает лицо. Странно, но мне показалось, что она чем-то на меня похожа, наверное, дело было в волевом подбородке, таком же выдающемся, как у меня. Ненавижу, когда при первой же встрече с девушкой у меня создается впечатление, что мы уже где-то виделись, особенно если я только что нажрался картошки с луком, селедки с луком и баклажанов с луком. Увидев ее, я разинул рот, но тут же закрыл его, чтоб не пахло. Черт, мне кажется, я не в состоянии о ней говорить. Мои эпитеты несуразны и дрожат от волнения. С чего же начать? Божественная красота не имеет изъянов. Ну, разве что ногти. Они сверкали, словно капельки росы. Обгрызенные, но без нервозности, — скорее надкусанные. Худосочные ломкие запястья цвета... личи? Гладкий браслет из серебристого металла был единственным препятствием на этом шелковом пути к локтю. Чувствовалось, что он слишком для нее тяжел, что крохотному запястью его не удержать. Ее ладони пришлись бы и Мадонне. Разнообразные оттенки бледно-белого, светло-розового и пушисто-песочного сливались в монохромную радугу, когда Лена протягивала ладошку и следом возникала вся рука и плечо, перерезанное дешевой бретелькой. Плечи — абсцисса, лифчик — ордината: красота обожаемой девочки, казалось, расчерчена на миллиметровке. Кружева выдавали нижнее белье юной паиньки, которая не ночевала дома и утром наспех оделась, чтобы поскорее вернуться к маме. Венера Милосская плюс руки: маленькие, но твердые соски, совсем как у статуи, мраморная грудь, но летучие волосы; тот же легкий наклон головы, та же белизна бессмертия, только лилейный ее отблеск оттенен голубыми прозрачными жилками, разбегающимися по шее сетью ручейков. Под светлой челкой брови уснувшими скобками царят над голубыми глазами, белоснежными скулами и алыми губами. Ее лицо равняется на цвета французского флага! Зубы твердые, словно только что очищенный миндаль. Жалко, к резцу не прилип листик петрушки, я бы, может, избежал тогда ее мертвой хватки. Создавалось впечатление, что она питается исключительно розовыми грейпфрутами, а как иначе добиться такой первозданной свежести. Глядя на нее, хотелось глубже вдохнуть, или стать воздухом, проникнуть в ее легкие и выйти через нос в виде углекислого газа, или взмыть к солнцу, но не чайкой, а человеком, который, взмахнув стремительно руками, вдруг оторвался от земли, потому что это любовь. Ее волосы золотились в свете люстры, под которой я застыл. Щеки, вспыхнувшие от ветра, гуляющего по Невскому, придавали ей вид радостного ребенка с младенческим ртом и здоровьем юной крестьянки, которая только что встала с сеновала после полуденного отдыха с конюхом или без оного. Лена сродни царю Мидасу: когда я смотрел на нее, все превращалось в золото — время дня, и ее шея, и ноги, и холмик крохотных ступней, выгибающихся в дешевых босоножках, и воздух вокруг нее, и даже язык, если бы можно было его увидеть, превратился бы в слиток золота. Рядом с ней я чувствовал себя рыцарем на час, беглецом, безутешным стариком. Мне хотелось превратиться в шипучую таблетку от мигрени и раствориться в стакане воды, который она выпьет, чтобы в компании других пузырьков пощекотать ей язык, прежде чем избавить от головной боли. Я готов был триста лет смотреть, как она спит, зная, что такое зрелище надоесть не может. Ее сверкающие глаза были слишком ясны, чтобы выдержать их взгляд. И тем не менее от них было не оторваться. Они пронзали любую броню. Мне не удавалось угадать, разрыдается она в следующее мгновение или рассмеется. Ее губы, словно бабочки, собирали мед между носом и подбородком. Вы возразите мне, что мед собирают не бабочки, а пчелы. А я вам отвечу: заткнись, дорогой зампатриарха, ты просто ее не знаешь, потому что с Леной бабочки собирают мед, ягнята рычат, орлы воют, а крапива вопит, и точка. Ее шея, обвязанная каким-то левым платком, казалась прутиком, который Стендаль, полагаю, не преминул бы украсить ниточкой кристалликов (В трактате "О любви" Стендаля кристаллизация — метафора состояния души влюбленных, когда избранник или избранница начинают казаться прекраснее, чем они есть на самом деле.). Теперь уши: два пылесоса для поцелуев, с танцующими, вполне заслуженными жемчужинками. Сквозь прозрачную кофточку угадывались твердые мягкие грудки, мягкие твердые (короче, тверкие) — они распускались, трепетали, дрожали и цвели под коротким открытым платьицем. Настораживаясь, словно кошка в присутствии чужаков, Лена тем не менее уже прекрасно осознавала свою власть, еще не успев злоупотребить ею. Смотреть на нее было чистым наслаждением, наркотиком, а главное — пыткой, потому что я невольно думал о боли, которую мне причинит расставание. Я заранее тосковал о ней, как о бесценном сокровище, которое неминуемо украдут. И повторял про себя: "Подумаешь, невидаль какая! Не станешь же ты втюриваться в четырнадцатилетнюю блонду, совсем спятил! Приди в себя, мой мальчик!" Но чем больше себя уговариваешь, тем скорее теряешь голову. Метод Куэ (Эмиль Куэ (1857-1926) - французский психотерапевт, сторонник метода самовнушения.) бессилен против любви с первого взгляда. Может, при виде ее подбородка во мне взыграл нарциссизм? Может, склонившись над ней, я смотрелся в самого себя? Попытки расшифровать чудо обречены на провал. А будь я Нарциссом, мне удалось бы утонуть в ней... Вот что я понял, общаясь с Леной: когда говоришь себе: "Кажется, я схожу с ума", это, как правило, уже свершившийся факт.
Diego Rodriguez de Silva y Velszquez ИНФАНТА МАРГАРИТА
«Прекрасно образованный и воспитанный человек, обладавший чувством собственного достоинства»
Марко Боскини
Смелый, испанский живописец, которого от всех отличало то, что как никто другой он мог проникнуть в характер модели, обладая при этом обостренным чувством гармонии, тонкостью и насыщенностью колорита. Веласкес серьезно интересовался литературой, архитектурой, астрономией, историей, математикой и философией. Но сильнее всего его манила живопись… Начал учиться живописи с 10 лет. Сам факт выбора подобной профессии был вызовом для испанской аристократии, ибо профессия художника считалась недопустимым занятием для дворянина.
Король Филипп 4 выказывал огромный интерес к художнику, что в те времена было не свойственно, ибо тот, кто зарабатывает своим трудом – чернь. Однако вскоре стало честью иметь картину его кисти. Веласкес встретился с Рубенсом, общался с ним почти год и по его совету посетил Италию.
В работах мастера правдиво изображалась модель, отсутствовали жесты, просматривался холст, и особенно удавались ему все оттенки серого. Мастер очень глубоко проникал в суть изображаемого человека. А его «Венера с зеркалом» - это прорыв в будущее и вызов инквизиции. Должность королевского обер-гофмаршала - устроителя празднеств погубила Веласкеса, он простудился и умер.
Портрет инфанты, написан с огромным трепетом и любовью. Это дитя. Но мастер уже видит в ней прекрасную женщину. У искусствоведов есть версия, что Веласкес был нежно и глубоко влюблён в этот образ.
Маргарита Тереза вышла замуж в 14 лет за своего дядю одновременно бывшим её кузеном, старше её на 12 лет, и всю жизнь называла его дядюшка. Была очень набожна, страдала юдофобией, виня евреев в своих многочисленных неудачных родах. Каждый год своей замужней жизни была беременна. Супруги были счастливы общей любовью к искусству. Императрица была больна, и весь испанский двор ожидал её смерти. Жизнь несчастной женщины закончилась в 21 год.
Четырнадцатого января 1941 года Марии Хустине Рубио де Хауреги исполнилось сто лет. Она была единственной еще остававшейся в живых дочерью поколения воителей за Независимость.
Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно назвать "Малым Освободителем". Родился он в округе Мерсед, в семье скотоводов провинции Буэнос-Айрес, дослужился до чина аль-фереса в Андской армии, сражался при Чакабуко, участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда, в битве при Майпу и два года спустя под Арекипой. Говорят, что накануне этого боя Хосе де Олаваррия и он обменялись шпагами. В начале апреля 1823 года произошло знаменитое сражение при Серро-Альто, но, поскольку оно происходило в долине, его также называют сражением при Серро-Бермехо. Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают эту победу генералу Симону Боливару, но беспристрастный летописец - из аргентинских историков — не даст себя ввести в заблуждение и прекрасно знает, что лавровый венок по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во главе полка колумбийских гусар, решил исход затянувшегося боя на саблях и пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он тоже причастен. Именно здесь он был ранен. В 1827 году ему довелось отличиться при Итусаинго, где армией командовал Альвеар. Несмотря на свое дальнее родство с Росасом, он был человеком Лавалье и разгромил федералов в схватке, которую всегда называл "саблебоищем". Когда унитарии были разбиты, он уехал в Восточную провинцию, где и женился. Во время Великой войны скончался в Монтевидео, в городке, основанном "бланко" Орибе. Было ему без малого сорок четыре года, а этот возраст казался тогда почти старостью. Он слыл другом флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели Военного колледжа махнули на него рукой: он не сдал ни одного города, но и ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая — Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.
К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за доктора Бернардо Хауреги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника Министерства финансов, а Хулия — за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.
Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуа-далупе, и Мариано помнил, что он там еще видел — из окошка трамвая компании Гран Насьональ - болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа, продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а из гостиной — в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной. Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о герое с рукописными дополнениями и Испаноамериканского словаря Монтанера и Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене. Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от сданной в аренду земли - частицы некогда обширного поместья — в Ломас-де-Саморе.
К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса, Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам, о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть — общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно, исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога, единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай.
Слова "протестант", "еврей", "масон", "еретик" и "безбожник" были для нее синонимами и не значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев "годо", как говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту обескураживающую новость сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не "уругвайцы", а "восточные". Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город, видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры, когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное, стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракаса. "Я вижу во сне умерших" - была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но, насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой. Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей, ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка, она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не видела. До 1929-го, когда она словно бы погрузилась в дремоту, ей нравилось рассказывать разные исторические эпизоды — всегда в одних и тех же словах и в одном и том же порядке, словно читала "Отче наш", — но мне кажется, они уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В общем, была счастлива.
Сон, как известно, один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение сознания, для других — сложнейшее состояние, охватывающее сразу три времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих — непрерывное чередование сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка лет, скорее всего, был только настоящим, без предыдущего или последующего. И не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, - оно то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды становимся старейшей сеньорой.
Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники
по истории, как правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица, известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям, особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения, и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна, с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета, переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом, далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет героя-полковника, и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила им для такого случая горшочек с геранью.
Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как "зажигают свечи". В семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей ждать — значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего супруга, предположила, что опоздание — признак учтивости, ибо если так поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями, дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора, сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серро-Альто. Министр, скоро отбывший, прочитал яркую, искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине, чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного общества, "Матроны Отечества", спели ей гимн, который она, казалось, не слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова; сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.
Когда гости ушли, семейство село за импровизированный холодный ужин. Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов.
Утренние газеты достойно и правдиво лгали, выражая восторги по поводу почти сказочного долголетия дочери героя и сообщая, что она -"красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать ей эти заметки. Старейшая сеньора недвижно лежала в сумраке с закрытыми глазами. Боль или жар ее не мучили. Врач осмотрел ее и сказал: все в порядке. Через несколько дней она умерла. Нашествие толп, неслыханный шум, яркие вспышки огней, речи, мундиры, частые рукопожатия и выстрелы шампанского ускорили ее конец. Она, наверное, думала, что в дом ворвалась масорка.
Я думаю о погибших под Серро-Альто, думаю о преданных забвению людях Америки и Испании, нашедших смерть под конскими копытами; думаю, что последней жертвой сабельной сечи в Перу стала — правда, столетием позже — эта старая женщина.
Есть художники, жизнь которых как бы является воплощением их мечтаний. Глядя на их полотна, зритель видит их самих участниками тех сказочных грез, которые они воплотили в своем искусстве, выразили свои сокровенные мечты и рассказали только о себе.
Другие, наоборот, стараются скрыть свое "я". Именно таким затаившимся художником был некрасивый Виктор Борисов-Мусатов - фанатичный поклонник женщин, любивший все красивое, стройное, изысканное. Сам он еще ребенком, в двух летнем возрасте, упал со скамейки, сделался горбуном на всю жизнь, вот поэтому ему так хотелось спрятать собственный облик, свою жизнь и свое несчастье от других.
Учился в Париже. Полотно написано в поместье Зубриловка.
Что изображено в "Водоеме"? Неподвижный теплый воздух одного из летних вечеров, спокойная гладь озера, небо, деревья и тоскующие о чем-то у воды две печальные женщины с грустными глазами. Художник изобразил в чарующей тайне бытитя свою жену, пред которой стоит его сестра. Кисть В.Э. Борисова-Мусатова, когда он работал над этим полотном, словно помолодела, обогатилась от наступившей душевной гармонии.
"Водоем" произвел огромное впечатление на современников, поразил художников и всех любителей искусства проникновенной поэзией и новизной своего живописно-обобщенного решения.
суббота
21:16
Благодарим всех, кто заходил!
Салон закрыт…
среда
00:23
Иосиф Бродский
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность
суббота
23:38
Марк Шагал
Прогулка. Влюблённые.
Поцелуй
Елена Ширман
ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ
… Весной у меня в стакане стояли цветы земляники,
Лепестки у них белые с бледно-лиловыми жилками,
Трогательно выгнутые, как твои веки.
И я их нечаянно назвала твоим именем.
Все красивое на земле мне хочется называть твоим именем:
Все цветы, все травы, все тонкие ветки на фоне неба,
Все зори и все облака с розовато-желтой каймою —
Они все на тебя похожи.
Я удивляюсь, как люди не замечают твоей красоты,
Как спокойно выдерживают твое рукопожатье,
Ведь руки твои — конденсаторы счастья,
Они излучают тепло на тысячи метров,
Они могут растопить арктический айсберг,
Но мне отказано даже в сотой калории,
Мне выдаются плоские буквы в бурых конвертах,
Нормированные и обезжиренные, как консервы,
Ничего не излучающие и ничем не пахнущие.
(Я то, что я есть, и я говорю, что мне хочется.)
… Как в объемном кино, ты сходишь ко мне с экрана,
Ты идешь по залу, живой и светящийся,
Ты проходишь сквозь меня как сновидение,
И я не слышу твоего дыхания.
… Твое тело должно быть подобно музыке,
Которую не успел написать Бетховен,
Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,
Захлебнуться ею, как морским прибоем.
(Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.)
Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:
Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,
Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,
Пусть пальцы ее будут нежными, как мои мысли.
(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)
… Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твое сердце,
Как твоя шинель, застегнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела —
Меня кто-то как бы негромко окликнет,
И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,
И ты — впервые — меня поцелуешь в губы.
Но конца поцелуя я уже не почувствую.
1941
среда
00:20
Жак Превер. КАК НАРИСОВАТЬ ПТИЦУ
с настежь открытой дверцей,
затем нарисуйте что-нибудь
красивое и простое,
что-нибудь очень приятное
и нужное очень
для птицы;
затем
в саду или в роще
к дереву полотно прислоните,
за деревом этим спрячьтесь,
не двигайтесь
и молчите.
Иногда она прилетает быстро
и на жердочку в клетке садится.
иногда же проходят годы -
и нет
птицы.
Не падайте духом,
ждите,
ждите, если надо, годы,
потому что срок ожиданья,
короткий он или длинный,
не имеет никакого значенья
для успеха вашей картины.
Когда же прилетит к вам птица
(если только она прилетит),
храните молчание,
ждите,
чтобы птица в клетку влетела;
и, когда она в клетку влетит,
тихо кистью дверцу заприте,
и, не коснувшись ни перышка,
осторожненько клетку сотрите.
Затем нарисуйте дерево,
выбрав лучшую ветку для птицы,
нарисуйте листву зеленую,
свежесть ветра и ласку солнца,
нарисуйте звон мошкары,
что в горячих лучах резвится,
и ждите,
ждите затем,
чтобы запела птица.
Если она не поет -
это плохая примета,
это значит, что ваша картина
совсем никуда не годится;
но если птица поет -
это хороший признак,
признак, что вашей картиной
можете вы гордиться
и можете вашу подпись
поставить в углу картины
вырвав для этой цели
перо у поющей птицы.
суббота
13:37
СТАСИС КРАСАУСКАС
Этого стихотворения
Ты не прочтешь
Никогда…
В город вошли, зверея,
Белые холода.
Сколько зима продлится,
Хлынувши через край?
Тихо
В твоей больнице…
-Стаська,
не умирай!..
Пусть в коридоре голом,
Слова мне не сказав,
Ставший родным онколог
Вновь отведет глаза.
В тонкой броне халата
Медленно я войду
В маленькую палату
В тягостную
Беду…
Сделаю все как нужно,
Слезы сумею скрыть.
Буду острить натужно,
О пустяках говориь,
Врать, от стыда сгорая!..
Так и не разберу:
Может быть, мы играем
Оба
В одну игру?!
Может, болтая о разном, -
Очень еще живой-
Ты между тем прекрасно
Знаешь диагноз свой.
Может, смеешься нарочно
В этот и в прошлый раз.
Голову нам мороча,
Слишком жалея нас?!
В окнах больших и хмурых,
Высветится ответ.
Как на твоих гравюрах -
Белый и черный цвет
И до безумия просто
Канет в снежный февраль
Страшная эта просьба:
-Стаська, не умирай!
Роберт Рождественский
среда
10:36
Фредерик Бегбедер ИДЕАЛЬ
суббота
21:52
Diego Rodriguez de Silva y Velszquez ИНФАНТА МАРГАРИТА
Марко Боскини
Смелый, испанский живописец, которого от всех отличало то, что как никто другой он мог проникнуть в характер модели, обладая при этом обостренным чувством гармонии, тонкостью и насыщенностью колорита. Веласкес серьезно интересовался литературой, архитектурой, астрономией, историей, математикой и философией. Но сильнее всего его манила живопись… Начал учиться живописи с 10 лет. Сам факт выбора подобной профессии был вызовом для испанской аристократии, ибо профессия художника считалась недопустимым занятием для дворянина.
Король Филипп 4 выказывал огромный интерес к художнику, что в те времена было не свойственно, ибо тот, кто зарабатывает своим трудом – чернь. Однако вскоре стало честью иметь картину его кисти. Веласкес встретился с Рубенсом, общался с ним почти год и по его совету посетил Италию.
В работах мастера правдиво изображалась модель, отсутствовали жесты, просматривался холст, и особенно удавались ему все оттенки серого. Мастер очень глубоко проникал в суть изображаемого человека. А его «Венера с зеркалом» - это прорыв в будущее и вызов инквизиции. Должность королевского обер-гофмаршала - устроителя празднеств погубила Веласкеса, он простудился и умер.
Портрет инфанты, написан с огромным трепетом и любовью. Это дитя. Но мастер уже видит в ней прекрасную женщину. У искусствоведов есть версия, что Веласкес был нежно и глубоко влюблён в этот образ.
Маргарита Тереза вышла замуж в 14 лет за своего дядю одновременно бывшим её кузеном, старше её на 12 лет, и всю жизнь называла его дядюшка. Была очень набожна, страдала юдофобией, виня евреев в своих многочисленных неудачных родах. Каждый год своей замужней жизни была беременна. Супруги были счастливы общей любовью к искусству. Императрица была больна, и весь испанский двор ожидал её смерти. Жизнь несчастной женщины закончилась в 21 год.
1653, Худ.-ист. музей, Вена
1654, Лувр, Париж
1655, Худ.-ист. музей, Вена
1659, Худ.-ист. музей, Вена
1656
1659-1660 Киев
1660, Музей Прадо, Мадрид
среда
18:18
Хорхе Луис Борхес СТАРЕЙШАЯ СЕНЬОРА
Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно назвать "Малым Освободителем". Родился он в округе Мерсед, в семье скотоводов провинции Буэнос-Айрес, дослужился до чина аль-фереса в Андской армии, сражался при Чакабуко, участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда, в битве при Майпу и два года спустя под Арекипой. Говорят, что накануне этого боя Хосе де Олаваррия и он обменялись шпагами. В начале апреля 1823 года произошло знаменитое сражение при Серро-Альто, но, поскольку оно происходило в долине, его также называют сражением при Серро-Бермехо. Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают эту победу генералу Симону Боливару, но беспристрастный летописец - из аргентинских историков — не даст себя ввести в заблуждение и прекрасно знает, что лавровый венок по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во главе полка колумбийских гусар, решил исход затянувшегося боя на саблях и пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он тоже причастен. Именно здесь он был ранен. В 1827 году ему довелось отличиться при Итусаинго, где армией командовал Альвеар. Несмотря на свое дальнее родство с Росасом, он был человеком Лавалье и разгромил федералов в схватке, которую всегда называл "саблебоищем". Когда унитарии были разбиты, он уехал в Восточную провинцию, где и женился. Во время Великой войны скончался в Монтевидео, в городке, основанном "бланко" Орибе. Было ему без малого сорок четыре года, а этот возраст казался тогда почти старостью. Он слыл другом флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели Военного колледжа махнули на него рукой: он не сдал ни одного города, но и ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая — Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.
К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за доктора Бернардо Хауреги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника Министерства финансов, а Хулия — за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.
Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуа-далупе, и Мариано помнил, что он там еще видел — из окошка трамвая компании Гран Насьональ - болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа, продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а из гостиной — в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной. Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о герое с рукописными дополнениями и Испаноамериканского словаря Монтанера и Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене. Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от сданной в аренду земли - частицы некогда обширного поместья — в Ломас-де-Саморе.
К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса, Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам, о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть — общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно, исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога, единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай.
Слова "протестант", "еврей", "масон", "еретик" и "безбожник" были для нее синонимами и не значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев "годо", как говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту обескураживающую новость сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не "уругвайцы", а "восточные". Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город, видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры, когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное, стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракаса. "Я вижу во сне умерших" - была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но, насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой. Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей, ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка, она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не видела. До 1929-го, когда она словно бы погрузилась в дремоту, ей нравилось рассказывать разные исторические эпизоды — всегда в одних и тех же словах и в одном и том же порядке, словно читала "Отче наш", — но мне кажется, они уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В общем, была счастлива.
Сон, как известно, один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение сознания, для других — сложнейшее состояние, охватывающее сразу три времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих — непрерывное чередование сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка лет, скорее всего, был только настоящим, без предыдущего или последующего. И не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, - оно то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды становимся старейшей сеньорой.
Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники
по истории, как правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица, известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям, особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения, и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна, с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета, переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом, далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет героя-полковника, и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила им для такого случая горшочек с геранью.
Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как "зажигают свечи". В семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей ждать — значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего супруга, предположила, что опоздание — признак учтивости, ибо если так поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями, дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора, сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серро-Альто. Министр, скоро отбывший, прочитал яркую, искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине, чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного общества, "Матроны Отечества", спели ей гимн, который она, казалось, не слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова; сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.
Когда гости ушли, семейство село за импровизированный холодный ужин. Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов.
Утренние газеты достойно и правдиво лгали, выражая восторги по поводу почти сказочного долголетия дочери героя и сообщая, что она -"красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать ей эти заметки. Старейшая сеньора недвижно лежала в сумраке с закрытыми глазами. Боль или жар ее не мучили. Врач осмотрел ее и сказал: все в порядке. Через несколько дней она умерла. Нашествие толп, неслыханный шум, яркие вспышки огней, речи, мундиры, частые рукопожатия и выстрелы шампанского ускорили ее конец. Она, наверное, думала, что в дом ворвалась масорка.
Я думаю о погибших под Серро-Альто, думаю о преданных забвению людях Америки и Испании, нашедших смерть под конскими копытами; думаю, что последней жертвой сабельной сечи в Перу стала — правда, столетием позже — эта старая женщина.
суббота
22:21
В.Борисов-Мусатов ВОДОЁМ
Есть художники, жизнь которых как бы является воплощением их мечтаний. Глядя на их полотна, зритель видит их самих участниками тех сказочных грез, которые они воплотили в своем искусстве, выразили свои сокровенные мечты и рассказали только о себе.
Другие, наоборот, стараются скрыть свое "я". Именно таким затаившимся художником был некрасивый Виктор Борисов-Мусатов - фанатичный поклонник женщин, любивший все красивое, стройное, изысканное. Сам он еще ребенком, в двух летнем возрасте, упал со скамейки, сделался горбуном на всю жизнь, вот поэтому ему так хотелось спрятать собственный облик, свою жизнь и свое несчастье от других.
Учился в Париже. Полотно написано в поместье Зубриловка.
Что изображено в "Водоеме"? Неподвижный теплый воздух одного из летних вечеров, спокойная гладь озера, небо, деревья и тоскующие о чем-то у воды две печальные женщины с грустными глазами. Художник изобразил в чарующей тайне бытитя свою жену, пред которой стоит его сестра. Кисть В.Э. Борисова-Мусатова, когда он работал над этим полотном, словно помолодела, обогатилась от наступившей душевной гармонии.
"Водоем" произвел огромное впечатление на современников, поразил художников и всех любителей искусства проникновенной поэзией и новизной своего живописно-обобщенного решения.
эскиз
среда
00:53
Матвеева Новелла ЛЮБВИ МОЕЙ ТЫ БОЯЛСЯ ЗРЯ
Не так я страшно люблю.
Мне было довольно видеть тебя,
Встречать улыбку твою.
И если ты уходил к другой,
Иль просто был неизвестно где,
Мне было довольно того, что твой
Плащ висел на гвозде.
Когда же, наш мимолетный гость,
Ты умчался, новой судьбы ища,
Мне было довольно того, что гвоздь
Остался после плаща.
Ля-ля-ля, ля-ля-ля...
Теченье дней, шелестенье лет,
Туман, ветер и дождь.
А в доме события - страшнее нет:
Из стенки вынули гвоздь.
Туман, и ветер, и шум дождя,
Теченье дней, шелестенье лет,
Мне было довольно, что от гвоздя
Остался маленький след.
Когда же и след от гвоздя исчез
Под кистью старого маляра,
Мне было довольно того, что след
Гвоздя был виден вчера.
Любви моей ты боялся зря.
Не так я страшно люблю.
Мне было довольно видеть тебя,
Встречать улыбку твою.
И в теплом ветре ловить опять
То скрипок плач, то литавров медь...
А что я с этого буду иметь,
Того тебе не понять.
Ля-ля-ля, ля-ля-ля...